tec_tecky: (Calm_Smile)
Природа есть истинное откровение Бога человеку.
Зеленый луг неподалеку — вот та одухотворенная страница,
на которой вы прочтете все,
что вам нужно знать.

А. К. Дойл




(x)

«Истина состоит в том, что человек, открытый в эстетическом и пытливый в интеллектуальном плане, человек, обладающий историческим воображением, любопытный и толерантный в вопросах религии, человек, готовый отказаться от своих предубеждений и открыть для себя новые пути видения, получит гораздо больше от искусства (и намного больше от жизни), чем тот, кто предпочитает закрывать свое сознание…

…Глубина и богатство этого знания зависят от качества этих встреч, а оно, в свою очередь, не только от качеств произведения, на которое человек смотрит, но и от качеств самого этого человека: от его понимания ценностей, от его чувственности, знаний и широты кругозора».

Эндрю Грэм-Диксон



tec_tecky: (Default)


Пьеса — это ломтик жизни, с искусством положенный на сцену
Ж. Жюльен

Ломтик жизни (фр. tranche de vie) — термин, который относится к натуралистическому театру и обозначает натуралистичное описание реальной жизни героев. Возник в 1890—1895 годах. Впервые, предположительно, был использован французским драматургом и литературным критиком Жаном Жюльеном (фр. Jean Jullien; 1854—1919).

История

Жюльен ввёл это понятие вскоре после постановки пьесы «Серенада» (1887), как отметил Уэйн С. Терни в своем эссе «Заметки о натурализме в театре» (англ. Notes on Naturalism in the Theatre). Свои пьесы драматург старался ставить таким образом, чтобы композиция, декорации и сюжет представляли собой динамическое и точное отражение реальности. «Серенада» повествует о коррумпированных, морально разложившихся персонажах, которые выглядят респектабельными и «улыбаются, улыбаются, проклятые злодеи…». Известно изречение Жюльена о натурализме (1892): «Пьеса — это ломтик жизни, с искусством положенный на сцену». Жюльен также написал, что «…наша цель заключается в создании не смеха, но мысли». Он чувствовал, что история в пьесе не оканчивается занавесом, который, по его словам, «только произвольный перерыв действия, оставляющий зрителю возможность свободно размышлять о том, что происходит дальше». В похожем стиле, но на более высоком эстетическом уровне, были исполнены французские натуралистические комедии comédie rosse (фр. rosse — «кляча»).

Современное использование

Западный термин slice of life («срез жизни») является калькой с французского. В 1950-х годах он являлся синонимом так называемого «кухонного реализма» британских фильмов и театра. В настоящее врема так называют любое реалистическое описание или представление событий и ситуаций из повседневной жизни в литературе, кино, журналистике, комиксах (Achewood, Questionable Content) и т. д. В кинематографе (в частности, по отношению к аниме) этот жанр также называется «повседневность». Акцент делается на чувствах и поведении персонажей. Типичные сюжеты: героиню увольняют, потому что она распивала алкогольные напитки на работе; коллекционер находит ценную вещь для своей коллекции; герой постоянно опаздывает на работу, потому что с опозданием приходит его автобус.
Источник


Ломтик жизни — это дело житейское, с любовью преображенное в искусство.
©

Read more... )
tec_tecky: (Default)
Оригинал взят у [livejournal.com profile] raksandra в Живет ли в нас

Душе ищущей и осознавшей себя свободной, чтобы не заблудиться в поиске и не разлететься от свободы в клочки, не хозяин с палкой нужен или начальник с зарплатой — но внутренний Художник, внутренний Композитор, внутренний Дирижер — живое одухотворяющее начало, ценностное средоточие. Связной с Мировым Целым. Возлюбленный Друг — спутник исканий и провожатый…

Он может жить близко или далеко; мог жить когда-то и где-то; может быть отцом или матерью, учителем или другом детства; любимым поэтом, художником или артистом. Может быть и персонажем, героем, созданным чьим-то творческим воображением: Прометей, Дон Кихот, Гамлет, князь Мышкин, пушкинская Татьяна — живые люди, как мы, а может быть, и живее…

Имеет право и быть человеком, созданным нашим воображением. (И это, пожалуй, существо самое близкое.)

Не важно, живет ли в телесной видимой оболочке.

Важно — живет ли в нас.

Разный и одинаковый, многоликий и единый — как каждый — Он выводит нас из ограниченности, из тюрьмы одинокого «я». Без Него разговоры с собой, сколько ни продолжаются, не сдвигают нас с мертвой точки — себя не слышим. С Ним — обретаем внутренний слух.

Даже самые беспомощные попытки войти в общение с Собеседником — плодотворнейшее занятие.

В такие мгновения мы тянемся к высоте — пусть и не достигаем ее, но растем…

Владимир Леви "Куда жить"

Read more... )

 

tec_tecky: (FVE_Orange_Close)
В книжных магазинах ОЗОН, Москва и Библио-Глобус

появилась книга Ф. Олломоуц

«Серебряный меридиан»


Найти книгу можно здесь и здесь.



В связи с выходом книги
в LJ открыто Сообщество
SILVER-MERIDIAN«Серебряный меридиан»,
посвященное сюжету, героям и прототипам романа,
равно как дополняющим и связующим сюжет темам.

Сердечно рада пригласить Вас в silver-meridian.livejournal.com


post

Dec. 9th, 2013 12:45 pm
tec_tecky: (BC_A_Right)
Оригинал взят у [livejournal.com profile] christa_eselin в post
Ночевала у подруги. Видела её утреннюю молитву.
- Господи, сделай так, чтобы я вышла из дома через пятнадцать минут! Нет? Через пятнадцать никак? Ну, давай через двадцать! О’кей?

Ангелы с небес наблюдают за тем, как она мечется по комнатам, одновременно что-то смывая, снимая, надевая, накладывая, намазывая, вытирая, убирая и вновь разбрасывая. Потом смотрят на часы и разводят руками.

- Господи, Господи, погоди-погоди-погоди! Я щас! Ещё минута! Две! Три! Где моя сумка?! Ну, быстро-быстро-быстро, я умоляю, я Тебя очень прошу, ну, найди мне её, ну, мне уже совсем некогда! Ну, коричневая такая сумка, маленькая, Господи, Святые Угодники, я вас очень прошу, мне уже выбегать, а сумки нет! Господи, Господи, ну, пожалуйста, ну, скорее – а! – вот она! – ура! – Господи, спасибо! - а сапоги? Господи, а сапоги? Ведь они вот здесь же должны быть, у зеркала, я же там разувалась – почему же их нету? Вот куда они делись, Ты мне можешь объяснить?! Стоп. Погоди. Я деньги взяла? Господи, я деньги взяла или нет?.. Так. У меня есть ещё пять минут? Ну, были же они, только что, Господи, я видела, ну, почему же их нет?! Господи, ну, пожалуйста! Ну, я уже совсем опаздываю! Сделай так, чтобы я была уже около лифта!

Мне прямо жалко было, что я не визионер. Очень бы хотелось посмотреть на эти сборы по-настоящему, в тридэ. А так я видела только её – как она мечется и причитает в эпицентре галактического вихря из пыли, нервов, кредиток и носков.
- Ключи! Господи, ключи?!!

Нет, я уже почти визионер. По крайней мере, то, как перед ней сама собой распахивается дверь, и невидимая сила всё-таки выталкивает её, цепляющуюся за косяк и лепечущую что-то о не-помню-куда-засунутом мобильнике…

Чудны дела Твои, Господи, и велико милосердие Твоё.

- А как хорошо, что теперь в лифтах зеркала, да7 Хоть причесаться можно и накраситься нормально…

Ну, да. Побриться, умыться, зубы почистить. И правда – хорошо.

Может быть, вы думаете, что у неё в доме нет будильника? Ничего подобного. Я бы сказала, что во всём доме он – самое внятное и рациональное существо. Но я никогда не видела, чтобы чьим-либо мнением так демонстративно пренебрегали, как мнением этого будильника. Его тут просто в грош не ставят.

- Можно, я напишу у себя в ЖЖ про то, как ты выходишь из дома? – попросила я, когда мы расставались на остановке.
- Ладно, клевещи, - разрешила она. – Но имей в виду, что скоро тебя, как Чехова, никто в гости не будет пускать.

И я, польщённая этим сравнением, пошла по заснеженной тропинке к себе в ЖЖ.

tec_tecky: (BC_A_Right)
Пьеса Н. Эрдмана "Самоубийца"

- Я на нее с марксистской точки зрения смотрел, а в этой точке никакой порнографии быть не может.
- Что ж, по-вашему, с этой точки по-другому видать, что ли?
- Не только что по-другому, а вовсе наоборот. Я на себе сколько раз проверял. Идешь это, знаете, по бульвару, и идет вам навстречу дамочка. Ну, конечно, у дамочки всякие формы и всякие линии. И такая исходит от нее нестерпимая для глаз красота, что только зажмуришься и задышишь. Но сейчас же себя оборвешь и подумаешь: а взгляну-ка я на нее с марксистской точки зрения - и... взглянешь. И что же вы думаете? Все с нее как рукой снимает, такая из женщины получается гадость, я вам передать не могу. Я на свете теперь ничему не завидую. Я на все с этой точки могу посмотреть. Вот хотите сейчас я на вас посмотрю?


Пьеса Ф. О. "Самородок"

- Я на нее с онтологической точки зрения смотрел, а в этой точке никакой порнографии быть не может.
- Что ж, по-вашему, с этой точки по-другому видать, что ли?
- Не только что по-другому, а вовсе наоборот. Я на себе сколько раз проверял. Идешь это, знаете, по бульвару, и идет вам навстречу дамочка. Ну, конечно, у дамочки ни бугорка ни впадинки. И ничего-то от нее даже и не исходит, что даже пройдешь и не заметишь. Но сейчас же себя оборвешь и подумаешь: а взгляну-ка я на нее с онтологической точки зрения - и... взглянешь. И что же вы думаете? Все у нее как рукой вылепливается, и такая исходит от нее упоительная для глаз красота, что только зажмуришься и задышишь. Я на свете теперь ничему не завидую. Я на все с этой точки могу посмотреть. Вот хотите сейчас я на вас посмотрю?


tec_tecky: (FVE_Coral_TallStage)

С 4 по 9 сентября в Москве на ВВЦ состоится
26-я Московская международная книжная выставка


На стендах издательства «ГАЛАРТ» В21 и F45 представлена новая книга
[livejournal.com profile] tec_tecky

Сердечно рада пригласить на выставку и к стенду издательства всех желающих!


ММКВЯ будет работать в Павильоне #75




Стоимость билетов



В течение сентября «Серебряный меридиан» появится в магазинах.
Книгу можно будет приобрести на сайте

ОЗОН,

в книжных домах Москвы —

«Москва», «Библио-Глобус»,

в Санкт-Петербургском Доме книги,

а также на сайте издательства «ГАЛАРТ».

В LJ открыто Сообщество

SILVER-MERIDIAN«Серебряный меридиан»,
посвященное сюжету, героям и прототипам романа,
равно как дополняющим и связующим сюжет темам.

tec_tecky: (FVE_Orange_Close)
Дорогие друзья, уважаемые гости,

в «ГАЛАРТ»
вышла книга

[livejournal.com profile] tec_tecky



В связи с выходом книги
в LJ открыто Сообщество
SILVER-MERIDIAN«Серебряный меридиан»,
посвященное сюжету, героям и прототипам романа,
равно как дополняющим и связующим сюжет темам.

Сердечно рада пригласить Вас в silver-meridian.livejournal.com


Книгу можно будет приобрести на сайте

ОЗОН,

в книжных домах Москвы —

«Москва», «Библио-Глобус»,

в Санкт-Петербургском Доме книги,

а также на сайте издательства «ГАЛАРТ».



tec_tecky: (BC_A_Right)

"Ты не можешь открыть секреты мира, не открыв свои"

"Вопросы приватности неотступно преследовали меня. И преследуют до сих пор. Проект с WikiLeaks выставил меня ярым поборником открытости и навсегда отметил меня клеймом человека, считающего любую частную тайну злом. Но я никогда так не думал - скорее, наоборот. Мы, шифропанки, боролись именно за индивидуальную сферу жизни каждого отдельного человека. А противостоял я - и продолжаю противостоять - самым разным государственным институтам, которые, отгораживаясь от правды, используют секретность, чтобы скрыть сотворенное ими зло. Вы не чувствуете разницы? И в этой книге, рассказывая свою историю, я предпочитаю обходить молчанием некоторые моменты, которые лучше оставить при себе; таковы мои обязательства в соответствии с неким высшим чувством справедливости - например, перед моими детьми, которых я не вправе вытаскивать под свет прожекторов. Может быть, некто, видя в этом логическую погрешность, потребует призвать меня к ответу. Я не считаю, что даже создатель WikiLeaks - из-за ложно понятой ортодоксальности - должен изливать душу и выворачивать наизнанку свою личную жизнь.
Я не буду потворствовать этим причудам. Не стану играть в чужую игру. Но все же попытаюсь открыто сказать обо всем, что действительно важно."

Дж. Ассанж "Неавторизованная биография"



tec_tecky: (JE_Chair_R)

I



Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной
роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно
далеко -- и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в
демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, -- оказаться
внезапно на этой трибуне -- большая неловкость и испытание.
Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до
меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог
обратиться, что называется, "урби эт орби" с этой трибуны и чье общее
молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода.
Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то
простое соображение, что -- по причинам прежде всего стилистическим --
писатель не может говорить за писателя, особенно -- поэт за поэта; что,
окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост,
Анна Ахматова, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за самих себя, и,
возможно, тоже испытывали бы некоторую неловкость.
Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком
случае они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь
себе как бы их суммой -- но всегда меньшей, чем любая из них, в отдельности.
Ибо быть лучше их на бумаге невозможно; невозможно быть лучше их и в жизни,
и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были, заставляют
меня часто -- видимо, чаще, чем следовало бы -- сожалеть о движении времени.
Если тот свет существует -- а отказать им в возможности вечной жизни я не
более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой -- если тот свет
существует, то они, надеюсь, простят мне и качество того, что я собираюсь
изложить: в конце концов, не поведением на трибуне достоинство нашей
профессии мерится.
Я назвал лишь пятерых -- тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги,
хотя бы по тому, что, не будь их, я бы как человек и как писатель стоил бы
немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней --
лучше: источников света -- ламп? звезд? -- было, конечно же, больше, чем
пятеро, и любая из них способна обречь на абсолютную немоту. Число их велико
в жизни любого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается,
благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу. Не
облегчает дела также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих
этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного
и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у
них есть больше, что сказать миру, нежели у меня.
Поэтому я позволю себе ряд замечаний -- возможно, нестройных, сбивчивых
и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени,
отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия
защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек
моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем
случае, он претендует на систему. Но это у него, как правило, заемное: от
среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте.
Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он
пользуется для достижения той или иной -- пусть даже и постоянной -- цели,
нежели самый творческий прцесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову
Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы -- не более благородны.

II



Если искусство чему-то и учит (и художника -- в первую голову), то
именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней -- и
наиболее буквальной -- формой частного предпринимательства, оно вольно или
невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности,
уникальности, отдельности -- превращая его из общественного животного в
личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную -- но
не стихотворение, скажем, Райнера Марии Рильке. Произведения искусства,
литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку
тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и
недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в
частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической
необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение,
они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия -- равнодушие и
разноголосие, на месте решимости к действию -- невнимание и брезгливость.
Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс
норовят оперировать, искуство вписывает "точку-точку-запятую с минусом",
превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую
рожицу.
Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как
обладающую "лица необщим выраженьем". В приобретении этого необщего
выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к
необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того,
является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы
прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым
благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна,
и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досаднно израсходовать
этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на
тавтологию -- тем более обидно, что глашатаи исторической необходимости, по
чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним
вместе не лягут и спасибо не скажут.
Язык и, думается, литература -- вещи более древние, неизбежные,
долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония
или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по
существу, реакция постоянного, лучше сказать -- бесконечного, по отношению к
временному, ограниченному. По крайней мере, до тех пор пока государство
позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право
вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного
устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма
прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и
будущему), и человек, чья профессия язык, -- последний, кто может позволить
себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только
возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько
возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными
или претерпевающими изменения к лучшему -- но всегда временными --
очертаниями.
Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике --
всегда "вчера"; язык, литература -- всегда "сегодня" и часто -- особенно в
случае ортодоксальности той или иной системы -- даже и "завтра". Одна из
заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время
его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе
подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным
названием "жертвы истории". Искуство вообще и литература в частности тем и
замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В
обыденной жизни вы можете рассказать один и тот же анекдот трижды и трижды,
вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения
именуется "клише". Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его
определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого
материала, предыдущей историей средств, требующих найти (или подсказывающих)
всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной
генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в
лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является
создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто
оказывается "впереди прогресса", впереди истории, основным инструментом
которой является -- не уточнить ли нам Маркса? -- именно клише.
На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто
писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях
языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и и
осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и
представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу,
истории. Только если мы решили, что "сапиенсу" пора остановиться в своем
развитии, литературе следует говорить на языке народа. В противном случае
народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая
реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика -- мать
этики; понятие "хорошо" и "плохо" -- понятия прежде всего эстетические,
предваряющие категории "добра" и "зла". В этике не "все позволено" потому,
что в эстетике не "все позволено", потому что количество цветов в спектре
ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или,
наоборот, тянущийся к нему, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно
совершая выбор эстетический, а не нравственный.
Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание --
всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает
человека, ее переживаюшего, лицом еще более частным, и частность эта,
обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже
сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от
порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее
восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме
политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является
гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда
плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его
вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее -- хотя, возможно,
и не счастливее.
Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом смысле следует
понимать замечание Достоевского, что "красота спасет мир", или высказывание
Мэтью Арнольда, что "нас спасет поэзия". Мир, вероятно, спасти уже не
удастся, но отдельного человека всегда можно. Эстетическое чутье в человеке
развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в
том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как
правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В
антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим
прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература, не
побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает
нас от прочих представителей животного царства, является речь, то
литература, и в частности, поэзия, будучи высшей формой словестности,
представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель.
Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции; тем не
менее, подразделение людей на интеллигенцию и всех остальных представляется
мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно
подразделению общества на богатых и нищих; но, если для существования
социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные
обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем-чем, а в
этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь идет не об
образовании, а об образовании речи, малейшая приближенность которой чревата
вторжением в жизнь человека ложного выбора. Сушествование литературы
подразумевает существование на уровне литературы -- и не только нравственно,
но и лексически. Если музыкальное произведение еще оставляет человеку
возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя,
произведение литературы -- искусства, по выражению Монтале, безнадежно
семантического -- обрекает его на роль только исполнителя.
В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в
какой-либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате
популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией
общества, т. е. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все
более неизбежной. Я не думаю, что я знаю о жизни больше, чем любой человек
моего возраста, но мне кажется, что в качестве собеседника книга более
надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение -- не
монолог, но разговор писателя с читателем -- разговор, повторяю, крайне
частный, исключающий всех остальных, если угодно -- обоюдно
мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как,
впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет.
Равенство это -- равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь
в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или
некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря
о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть
продукт взаимного одиночества писателя и читателя.
В истории нашего вида, в истории "сапиенса", книга -- феномен
антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для
того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том,
на что "сапиенс" этот способен, книга является средством перемещения в
пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это,
в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего
знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся
ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению.
Бегство это -- бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону
числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и
подобию мы не были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего,
кроме очерченного искусством, у человека нет. В противоположном случае нас
ожидает прошлое -- прежде всего, политическое, со всеми его массовыми
полицейскими прелестями.
Во всяком случае положение, при котором искусство вообще и литература в
частности является достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне
нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой --
хотя мысль эта неоднократно меня посещала -- но я не сомневаюсь, что,
выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не
основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне
думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать
прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а
о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по
одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое
разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным
противоядием от каких бы то ни было -- известных и будущих -- попыток
тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования.
Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более
эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина.
Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один
уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против
литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не цензурные
ограничения и т. п., не предание книг костру. Существует преступление более
тяжкое -- пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек
расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нация
-- она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я
первый готов был бы поверить, что существует некая пропорция между
материальным благополучием человека и его литературным невежеством;
удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и
вырос. Ибо сведенная к причинно-следственному минимуму, к грубой формуле,
русская трагедия -- это именно трагедия общества, литература в котором
оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.
Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот
вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных
миллионами же, -- ибо то, что происходило в России в первой половине XX
века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия -- во имя
торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и
состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу
только, что -- не по опыту, увы, а только теоретически -- я полагаю, что для
человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой
бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего.
И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера,
Бальзака, Мелвилла и т.д., т.е. литературы, а не о грамотности, не об
образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или
иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при
этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер
тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв, тем не менее,
далеко превышает список ими прочитанного.
Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что
русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы уже
потому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому,
что существовало в России до 1917 года. (Именно этим, между прочим,
объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе
и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения,
сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю не менее
диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.)
Одних только политических партий, например, накануне октябрьского переворота
1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в
США или Великобритании. Иными словами, человек бесстрастный мог бы заметить,
что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он
кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего
из-за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая
социальная и хронологическая перемена. В настоящей трагедии гибнет не герой
-- гибнет хор.

III



Хотя для человека, чей родной язык -- русский, разговоры о политическом
зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить
тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание
своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их
соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло
это порождающего. Осознание этого соблазна и отталкивание от него в
определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не
говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев
возникшую. Она, эта литература, не была бегством от истории, ни заглушением
памяти, как это может показаться со стороны. "Как можно сочинять музыку
после Аушвица?" -- вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей,
может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, -- повторить
его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в
сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. "А
как после Аушвица можно есть ланч?" -- заметил на это как-то американский
поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае,
оказалось способным сочинить эту музыку.
Это поколение -- поколение, родившееся именно тогда, когда крематории
Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените
богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной
власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически
должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах
сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, -- по крайней мере
в России, -- есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к
нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И
тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения
перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил -- перед мировой
культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом --
точней, на пугающем своей опустошенностью месте, и что скорей интуитивно,
чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности
культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих
уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным,
новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием.
Существовал, вероятно, другой путь -- путь дальнейшей деформации,
поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от
него отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем
самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно одушевлены идеей
сохранения наследственного благородства известных нам форм культуры,
равнозначных в нашем сознании формам человеческого достоинства. Мы
отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор
культуры -- и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный.
Конечно же, человеку естественнее рассуждать о себе не как об орудии
культуры, но, наоборот, как об ее творце и хранителе. Но если я сегодня
утверждаю противоположное, то это не потому, что есть определенное
очарование в перефразировании на исходе XX столетия Плотина, лорда
Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса, но потому, что кто-кто, а поэт всегда
знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле
диктат языка; что не язык является его инструментом, а он -- средством языка
к продолжению своего существования. Язык же -- даже если представить его как
некое одушевленное существо (что было бы только справедливым) -- к
этическому выбору не способен.
Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям:
чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношени к окружающей
его реальности, будь то пейзаж или государсво, чтоб запечатлеть душевное
состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить -- как он
думает в эту минуту -- след на земле. Он прибегает к этой форме -- к
стихотворению -- по соображениям, скорее всего, бессознательно-миметическим:
черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо,
напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции
пространствак его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется
за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из под его
пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, -- немедленное
последствие этого предприятия -- ощущение вступления в прямой контакт с
языком, точнее -- ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от
всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено.
Зависимость эта -- абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает.
Ибо, будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной
центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом -- то есть
всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько
количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько
качеством стихотворения, на нем сочиняемого. Достаточно вспомнить авторов
греческой или римской античности, достаточно вспомнить Данте. Создаваемое
сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих
языков в течение следующего тысячелетия. Поэт, повторяю, есть средство
существования языка. Или, как сказал великий Оден, он -- тот, кем язык жив.
Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на
котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому,
что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к
мутации.
Пишущий стихотворение, однако, пишет его не потому, что он рассчитывает
на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихотворение его
переживет, пусть не надолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что
язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная
стихотворения, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой
оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше,
чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он расчитывал. Это и
есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее.
Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и
метод, которым пользовались библейские пророки -- посредством откровения.
Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу
всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три
даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему
стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, -- и
дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его
прежде всего потому, что стихотворение -- колоссальный ускоритель сознания,
мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в
состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от
этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя.
Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и
называется поэтом.

(C) The Nobel Foundation. 1987.




tec_tecky: (Hand_Back_Tender)


Every fall, the Literary Review in Britain hands out its Bad Sex in Fiction Award, a sniggering exercise that generates plenty of press, mostly because the nominees are selected from the ranks of highly praised novelists. Tom Wolfe, Norman Mailer and John Updike have been “winners” since the award was founded in the early 1990s, but more often than not the (non-)honor goes to the least-famous name among a list of the celebrated. (There appears to be some basis for the rumor that the prize is given to whomever is a good enough sport to show up for the ceremony.) This year, Rowan Somerville won it (for his novel “The Shape of Her”) but the nominations of Jonathan Franzen and former Tony Blair spokesman Alastair Campbell are what garnered the most attention before the winner was announced last night at … wait for it … the In & Out Club in London.

The Literary Review has admitted from the start that getting publicity for its journal is the motivation for the event. The Review’s co-founder, the late Auberon Waugh, said that originally he wanted to single out the best sex scene from the year’s crop of fiction but his fellow co-founder, Rachel Koenig, deemed this concept “too boring.” Koenig also told the Independent that Waugh had become tired of the whole thing shortly before he died in 2001, and herself referred to the award as “a pretty old T-shirt.”


So why not give it up? Or better yet, go back to Waugh’s original plan. It doesn’t take much nerve to stand up in front of a boozy crowd and read sex passages from other people’s books in a mocking tone of voice while everybody sneers and groans. No one raises an eyebrow if you talk about what doesn’t strike you as erotic. Doing the opposite, however, amounts to admitting that you’ve found something arousing, and thereby risking the British equivalent of the ninth circle of hell: embarrassment.

“Their attitude is: ‘Next time you think of writing about sex, don’t,’” said Susie Bright, who was the editor of the Best American Erotica anthology series for 15 years. “I can’t think of any other fundamental human experience that writers would be encouraged to keep to themselves.” Melissa Katsoulis, a literary reviewer for the Times of London, certainly seemed to conform to Bright’s impression when asked to comment on the award by the BBC: “Sex is a subject best avoided altogether,” she said. “If I was writing a novel, I wouldn’t attempt to write it except in the most Victorian and prim way, because it’s awful. It’s a cliché, but the moments of genuine frisson in books are when hardly anything happens.” Speak for yourself, missy.

Another frequent British complaint about literary sex scenes was voiced by former Man Booker Prize judge Lucasta Miller, who told the Independent, “A trap people fall into is an earnest anatomical description of sex. The difficulty with the anatomical is that it can read like a bit of a textbook.” Perhaps the required reading in English schools is a lot more exciting than the stuff we get here, but I can’t recall ever reading a sex scene in a novel (good or bad) that even remotely resembled a textbook. I suspect (but who can tell?) that what Miller is lamenting here is the use of such latinate terms as “penis” and “vagina”; in which case, why not embrace the old reliable Anglo-Saxon terminology? You are English, after all.

Perhaps terminology lies at the heart of the problem. The presenters of the Bad Sex in Fiction Award gleefully seize upon their targets’ most outlandish metaphors; Somerville compared a nipple to the “nose of the loveliest nocturnal animal, sniffing in the night.” Yet perfectly serviceable, if disreputable, four-letter words risk turning a scene, in the words of one commentator, into something “perilously close to erotica, with its cheapening effect of sexual arousal.” And we can’t have that, can we?

Well, why can’t we? Is there any reason why the literature that makes us laugh, cry and rage shouldn’t also, occasionally, turn us on? Bright’s anthologies — which included excerpts from literary works by such luminaries as Mary Gaitskill, Nathan Englander and Aimee Bender as well as purpose-built erotica of superior quality — repeatedly demonstrated that the distinction is blurry, if not outright irrelevant. Nevertheless, this year’s Booker chair, Andrew Motion, complained that there wasn’t much sex in the current crop of novels, and blamed (at least in part) ridicule from such vehicles as the Bad Sex in Fiction Award for inhibiting the Commonwealth’s authors.

The Bad Sex Award poses as a knowing blow against literary pretension while embodying the most retrograde prudery. How much more refreshing it is to hear novelist Lionel Shriver calmly announce in a recent NPR segment that she finds Maria McCann’s historical novel “As Meat Loves Salt” “one of the most erotic I have ever read.” Yes, the segment was part of a series called “My Guilty Pleasure,” but it’s hard to believe Shriver feels guilty about much of anything, let alone pleasure. Her own response certainly hasn’t “cheapened” her respect for McCann’s book.

This is the only antidote to the smirking crypto-priggishness of the Bad Sex in Fiction Award and its ilk: forthright praise for the literary sex writing that does work. I, for one, think Jane Smiley deserves more credit than she gets for this, with extra points for depicting wholesome, vanilla lovemaking that’s genuinely hot. (I recommend “Horse Heaven” and “Good Faith.”) Alan Hollinghurst’s descriptions of gay sex in “The Line of Beauty” are (to this reader) more exotic, but equally intoxicating. Readers, here’s your chance to strike a blow for literary libertinage: What are your favorites?



tec_tecky: (JE_Chair_R)
Derry Moore
An English Room

Hardcover with jacket, approx. 144 pages, 24x28, 9.4 x 11.0 Inches, 100 colour illustrations
ISBN: 978-3-7913-4729-5
US$ 45.00 | GBP 29.99

Date of publication:
USA October 14, 2013 | UK September 16, 2013




Исходный размер.

This collection of exquisite photographs and illuminating writings invites readers into the favorite rooms of some of England’s most revered celebrities. Everyone has a treasured place to read, study, work, and dream — but there’s something special about an English room. In this handsome volume filled with perceptive photographs, some of England’s most renowned figures share their favorite spaces and their personal musings about Englishness and English rooms. Benedict Cumberbatch reveals his favorite place to read a script; Jeanette Winterson describes why she adores the Shakespeare and Company bookstore in Paris; P. D. James discusses the inspiration for her novel The Black Tower; and fashion designer Paul Smith contemplates the joys of his book-lined study. Gilbert & George invite you into their Queen Anne house, while Alan Bennett explains his rumpled existence in Primrose Hill. Derry Moore’s discerning eye captures the essence of the English room, whether in a country cottage, large estate, ancient chapel, or artist studio at home or abroad. All those with a passion for English culture, society, design, and fashion will take pleasure in this unique view into the private lives of some of England’s most public figures.

Featured subjects:

Lady Bamford, Stephen Bayley, Duke of Beaufort, Cressida Bell & Alan Bennett, Jasper Conran & Benedict Cumberbatch, William Dalrymple, Monty Don, James Dyson, Otis Ferry, Stephen Fry, Gilbert & George, Nelufar Hedayat, P. D. James, Simon Jenkins, Felicity Kendal, Tim Knox, Willie Landels, Trevor McDonald, David Mlinaric, Adam Nicolson, Duchess of Northumberland, James Reeve, Jill Ritblat, Marquess of Salisbury, Paul Smith, Gavin Stamp, Colin Thubron, Edmund de Waal, Sir Humphry Wakefield, Bt, Harriet Walter, Jeanette Winterson, Tino Zervudachi


tec_tecky: (Gerry_Flowers)
Хотя бы двум из них

Живет между десяткой и тринадцатью парочка фейри

Эльф и Цвёльф

Под деревом Гинкго Билоба



Стихотворение И. В. Гёте в переводе В. Рудина, 2010

Лист от древа, что с востока
В тихий сад попало мой,
Смысла тайного истоком
Представляется порой.

На две части ли живое
Разделилось существо?
Или нам являют двое
Единенья естество?

И, вопросам сим внимая,
Суть постигну их глубин:
В песнях чувствуешь, когда я
И раздвоен, и един?

Elf und Zwölf



Gingko Couple Fairies with Glass Vase

А еще у них есть прекрасная соседка Цванцихь

Pregnant Raspberry Fairie With Rainbow Prism



И веселая семья Айн-унд-Фирцихь



И кого только нет! См. по ссылке.

Herzlich Willkomen!




tec_tecky: (Deerstalker_Set)
Оригинал взят у [livejournal.com profile] tjorn в Просто прелесть, что такое!:-))))

Узнаёте джентльмена? :-) А малыша узнаёте?!;-))))





Это в Питере есть одна клиника, так тамошние рекламисты грамотно делают  креативные такие открыточки "на случай" какой-то даты, связанной с вопросами здравоохранения. С краткой справочкой на обороте. Называется это "Хроники. Истории про врачей, пациентов, фармацию и врачебную науку."
Причём даты выбирают знаковые, а оформляют их ...креативненько так. :-) В апреле был "День Склифа" (ДР Николая Васильевича Склифософского, собственно). :-) А в марте - "День женщины в белом халате" (первый выпуск женщин-врачей в России, 04.03.1877), "День кровника" (открытие первого банка донорской крови 15.03.1937, Чикаго) и "День театра... медицинского" (27 март. День театра!:-) У них был анатомический на классической картине Рембранта "Урок анатомии" ) Подозреваю, что есть ещё выпуски, но до меня дошли только эти, а у себя на сайте клиника их не выкладывает... А ЗРЯ!:-)
Так вот, дорогие мои, 22 мая 1859 года родился некто Артур Конан Дойль, широко известный миру, как "папа" Шерлока Холмса. Но начинал свою трудовую жизнь он врачём. Да и Шерлок Холмс "начинал жизнь"  хирургом Джозефом Беллом.:-)
Собственно, исходник "папочки"



Исходника Малыша Шерли в корзиночке, извините, не нашла.:-))) И не спрашивайте меня, почему он  - В КЕПИ!!!:-) Возможно, это Ватсон :)))))))))
Хотя для особых ценителей одного конкретного "Шерлока" это даже как-то... близко и знакомо.:-)))




tec_tecky: (BC_Cap)
Оттого, что была весна, вчерне заканчивавшая выселенье холодного полугодья, и кругом на земле, как неразвешанные зеркала лицом вверх, лежали озера и лужи, говорившие о том, что безумно емкий мир очищен и помещенье готово к новому найму. Оттого, что первому, кто пожелал бы тогда, дано было вновь обнять и пережить всю, какая только есть на свете, жизнь. Оттого, что я любил В-ю.

Оттого, что уже одна заметность настоящего есть будущее, будущее же человека есть любовь.

3

Но на свете есть так называемое возвышенное отношенье к женщине.


Я скажу о нем несколько слов. Есть необозримый круг явлений, вызывающий самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл. Что же это такое?

Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками - сама природа. И только в их взаимопротиворечьи - полнота ее замысла.

Основав материю на сопротивленьи и отделив факт от мнимости плотиной, называемой любовью, она, как о целости мира, заботится о ее прочности. Здесь пункт ее помешательства, ее болезненных преувеличений. Тут, поистине можно сказать, она, что ни шаг, делает из мухи слона.

Но, виноват, слонов-то ведь она производит взаправду! Говорят, это главное ее занятье. Или это фраза? А история видов? А история человеческих имен? И ведь изготовляет-то она их именно тут, в зашлюзованных отрезках живой эволюции, у плотин, где так разыгрывается ее встревоженное воображенье!

Нельзя ли в таком случае сказать, что в детстве мы преувеличиваем и у нас расстраивается воображенье, потому что в это время, как из мух, природа делает из нас слонов?

Держась той философии, что только почти невозможное действительно, она до крайности затруднила чувство всему живому. Она по-одному затруднила его животному, по-другому - растенью. В том, как она затруднила его нам, сказалось ее захватывающе высокое мненье о человеке. Она затруднила его нам не какими-нибудь автоматическими хитростями, но тем, что на ее взгляд обладает для нас абсолютной силой. Она затруднила его нам ощущеньем нашей мушиной пошлости, которое охватывает каждого из нас тем сильнее, чем мы дальше от мухи. Это гениально изложено Андерсеном в "Гадком утенке".

Всякая литература о поле, как и самое слово "пол", отдают несносной пошлостью, и в этом их назначенье. Именно только в этой омерзительности пригодны они природе, потому что как раз на страхе пошлости построен ее контакт с нами, и ничто не пошлое ее контрольных средств бы не пополняло.

Какой бы матерьял ни поставляла наша мысль по этому поводу, судьба этого матерьяла в ее руках. И с помощью инстинкта, который она прикомандировала к нам ото всего своего целого, природа всегда распоряжается этим матерьялом так, что все усилья педагогов, направленные к облегченью естественности, ее неизменно отягощают, и так это и надо.

Это надо для того, чтобы самому чувству было что побеждать. Не эту оторопь, так другую. И безразлично, из какой мерзости или ерунды будет сложен барьер. Движенье, приводящее к зачатью, есть самое чистое из всего, что знает вселенная. И одной этой чистоты, столько раз побеждавшей в веках, было бы достаточно, чтобы по контрасту все то, что не есть оно, отдавало бездонной грязью.

И есть искусство. Оно интересуется не человеком, но образом человека. Образ же человека, как оказывается, - больше человека. Он может зародиться только на ходу, и притом не на всяком. Он может зародиться только на переходе от мухи к слону.

Что делает честный человек, когда говорит только правду? За говореньем правды проходит время, этим временем жизнь уходит вперед. Его правда отстает, она обманывает. Так ли надо, чтобы всегда и везде говорил человек?

И вот в искусстве ему зажат рот. В искусстве человек смолкает и заговаривает образ. И оказывается: только образ поспевает за успехами природы.

По-русски врать значит скорее нести лишнее, чем обманывать. В таком смысле и врет искусство. Его образ обнимает жизнь, а не ищет зрителя. Его истины не изобразительны, а способны к вечному развитью.

Только искусство, твердя на протяженьи веков о любви, не поступает в распоряженье инстинкта для пополненья средств, затрудняющих чувство. Взяв барьер нового душевного развитья, поколенье сохраняет лирическую истину, а не отбрасывает, так что с очень большого расстоянья можно вообразить, будто именно в лице лирической истины постепенно складывается человечество из поколений.

Все это необыкновенно. Все это захватывающе трудно.

Нравственности учит вкус, вкусу же учит сила.


Б. П.



Profile

tec_tecky: (Default)
tec_tecky

December 2014

S M T W T F S
 123456
78910111213
14151617181920
21222324252627
282930 31   

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 21st, 2017 10:42 pm
Powered by Dreamwidth Studios